Предупреждение: у нас есть цензура и предварительный отбор публикуемых материалов. Анекдоты здесь бывают... какие угодно. Если вам это не нравится, пожалуйста, покиньте сайт.18+
Тогда уж целиком этот фрагмент. Уж очень он актуален: «Передовые газет были ужасны – лживые, кровожадные, заносчивые. Весь мир за пределами Германии изображался дегенеративным, глупым, коварным. Выходило, что миру ничего другого не остается, как быть завоеванным Германией. Обе газеты, что я купил, были когда-то уважаемыми изданиями с хорошей репутацией. Теперь изменилось не только содержание. Изменился и стиль. Он стал совершенно невозможным. Я принялся наблюдать за человеком, сидящим рядом со мной. Он ел, пил и с удовольствием поглощал содержание газет. Многие в пивной тоже читали газеты, и никто не проявлял ни малейших признаков отвращения. Это была их ежедневная духовная пища, привычная, как пиво. ...Они вовсе не были перекроены все на один лад, как я представлял раньше. В купе входили, выходили и снова заходили люди. Чиновников было мало. Все больше простой люд – с обычными разговорами, которые я слышал и во Франции, и в Швейцарии, – о погоде, об урожае, о повседневных делах, о страхе перед войной. Они все боялись ее, но в то время как в других странах знали, что воины хочет Германия, здесь говорили о том, что войну навязывают Германии другие. Как всегда перед катастрофой, все желали мира и говорили только об этом... Он стоял перед толпой и орал о праве на завоевание всех немецких земель, о великой Германии, о мщении, о том, что мир на земле может быть сохранен только в том случае, если остальные страны выполнят требования Германии и что именно это и есть справедливость».
Эрих Мария Ремарк (Erich Maria Remarque), «Ночь в Лиссабоне», 1961
Я возвращался с охоты и шел по аллее сада. Собака бежала впереди меня. Вдруг она уменьшила свои шаги и начала красться, как бы зачуяв перед собою дичь. Я глянул вдоль аллеи и увидел молодого воробья с желтизной около клюва и пухом на голове. Он упал из гнезда (ветер сильно качал березы аллеи) и сидел неподвижно, беспомощно растопырив едва прораставшие крылышки. Моя собака медленно приближалась к нему, как вдруг, сорвавшись с близкого дерева, старый черногрудый воробей камнем упал перед самой ее мордой — и весь взъерошенный, искаженный, с отчаянным и жалким писком прыгнул раза два в направлении зубастой раскрытой пасти. Он ринулся спасать, он заслонил собою свое детище… но всё его маленькое тело трепетало от ужаса, голосок одичал и охрип, он замирал, он жертвовал собою! Каким громадным чудовищем должна была ему казаться собака! И все-таки он не мог усидеть на своей высокой, безопасной ветке… Сила, сильнее его воли, сбросила его оттуда. Мой Трезор остановился, попятился… Видно, и он признал эту силу. Я поспешил отозвать смущенного пса — и удалился, благоговея. Да; не смейтесь. Я благоговел перед той маленькой героической птицей, перед любовным ее порывом. Любовь, думал я, сильнее смерти и страха смерти. Только ею, только любовью держится и движется жизнь. И.Тургенев
Ничто не ново под Луной. «Давно уже можно было предугадать, что эта бешеная ненависть, которая тридцать лет, с каждым годом все сильнее и сильнее, разжигалась на Западе против России, сорвется же когда-нибудь с цепи. Этот миг и настал. России просто-напросто предложили самоубийство, отречение от самой основы своего бытия, торжественного признания, что она не что иное в мире, как дикое и безобразное явление, как зло, требующее исправления».
На одном из таких прудов я часто встречал хмурого огородника в рваном балахоне. Он удил рыбу, воткнув в берег пять-шесть удочек. Изредка у него брали маленькие, как пятаки, карасики. Сидел старик часами, пожевывая, так же как и я, черный хлеб. Я разговорился с ним, и он показал мне свой огород. По-моему, этот огород был прекраснее самых пышных розариев. Во влажных его зарослях освежающе пахло укропом и мятой.
- Вот видите, товарищ дорогой,- сказал мне огородник,- можно, оказывается, и так жить. Всячески можно жить,-и свободу завоевывать, и людей вроде как переделывать, и помидоры выращивать. Всему своя честь, своя цена и слава.
-Вы это к чему говорите? - спросил я.
- К терпимости и пониманию. В них, по моему разумению" и заключается истинная свобода. Каждый человек должен вольно прикладывать руки к любимому занятию. И никто не должен ему мешать. Тогда ничего нам не будет страшно и никакой враг нас не обратает!
Иногда я выходил через огороды и пустыри, где солнечные искры от битого стекла кололи глаза, к мелкому берегу Москвы-реки. Кудрявые горы зелени сбегали из Ноевского сада до самой воды. В ней радужными узорами, как на цыганской шали, свивались и развивались топкие пленки нефти.
Мальчишка-перезозчик переправлял меня на другой берег, в Ноевекий сад. Там было величаво от высоких лип и их зеленеющей тени.
Липы цвели. Их сильный запах казался занесенным сюда из отдаленной южной весны. Я любил представлять себе эту весну. Это представление усиливало мою любовь к миру. Я не мог поделиться этими своими мечтами ни с кем, кроме бумаги. Кое-что я записывал, но обыкновенно тут же без сожаления терял.
Я стыдился этих записей. Они не вязались с суровым временем.
Ноевекий сад с давних времен славился цветоводством. Постепенно оно беднело, глохло, и к началу революции в саду осталась одна небольшая оранжерея. Но в ней все же работали какие-то пожилые женщины и старый садовник. Они скоро привыкли ко мне и даже начали разговаривать со мной о своих делах.
Садовник жаловался, что сейчас цветы нужны только для похорон и торжественных заседаний. Каждый раз, когда он заговаривал об этом, одна из женщин - худая, с бледными светлыми глазами - как бы смущалась за него и говорила мне, что очень скоро они наверняка будут выращивать цветы для городских скверов и для продажи всем гражданам.
- Что бы вы ни говорили,- убеждала меня женщина, хотя я и не возражал ей,- а без цветов человеку обойтись невозможно. Вот, скажем, были, есть и будут влюбленные. А как лучше выразить свою любовь, как не цветами? Наша профессия никогда не умрет.
Иногда садовник срезал мне несколько левкоев пли махровых гвоздик. Я стеснялся везти их через голодную и озабоченную Москву и потому всегда заворачивал в бумагу очень тщательно и так хитро, чтобы нельзя было догадаться, что в пакете у меня цветы.
Однажды в трамвае пакет надорвался. Я не заметил этого, пока пожилая женщина в белой косынке не спросила меня:
- И где это вы сейчас достали такую прелесть?
- Осторожнее их держите,- предупредила кондукторша,- а то затолкают вас и все цветы помнут. Знаете, какой у нас народ.
- Кто это затолкает? - вызывающе спросил матрос с патронташем на поясе и тотчас же ощетинился на точильщика, пробиравшегося сквозь толпу пассажиров со своим точильным станком.- Куда лезешь? Видишь - цветы. Растяпа!
- Гляди, какой чувствительный! - огрызнулся точильщик, но, видимо, только для того, чтобы соблюсти достоинство.- А еще флотский!
- Ты на флотских не бросайся! А то недолго и глаза тебе протереть!
- Господи, из-за цветов и то лаются! - вздохнула молодая женщина с грудным ребенком.- Мой муж, уж на что - серьезный, солидный, а принес мне в родильный дом черемуху, когда я родила вот этого, первенького.
Кто-то судорожно дышал у меня за спиной, и я услышал шепот такой тихий, что не сразу сообразил, откуда он идет. Я оглянулся. Позади меня стояла бледная девочка лет десяти в выцветшем розовом платье и умоляюще смотрела на меня серыми, как оловянные плошки, глазами.
- Дяденька,- сказала она сипло и таинственно,- дайте цветочек! Ну, пожалуйста, дайте.
Я дал ей махровую гвоздику. Под завистливый и возмущенный говор пассажиров девочка начала отчаянно продираться к задней площадке, выскочила на ходу из вагона и исчезла.
- Совсем ошалела! - сказала кондукторша.- Дура ненормальная! Так каждый бы попросил цветок, если бы совесть ему позволяла.
Я вынул из букета и подал кондукторше вторую гвоздику. Пожилая кондукторша покраснела до слез и опустила на цветок сияющие глаза.
Тотчас несколько рук молча потянулись ко мне. Я роздал весь букет и вдруг увидел в обшарпанном вагоне трамвая столько блеска в глазах, приветливых улыбок, столько восхищения, сколько не встречал, кажется, никогда ни до этого случая, ни после. Как будто в грязный этот вагон ворвалось ослепительное солнце и принесло молодость всем этим утомленным и озабоченным людям. Мне желали счастья, здоровья, самой красивой невесты и еще невесть чего.
Пожилой костлявый человек в поношенной черной куртке низко наклонил стриженую голову, открыл парусиновый портфель, бережно спрятал в него цветок, и мне показалось, что на засаленный портфель упала слеза.
Я не мог этого выдержать и выскочил на ходу из трамвая. Я шел и все думал - какие, должно быть, горькие или счастливые воспоминания вызвал этот цветок у костлявого человека и как долго он скрывал в душе боль своей старости и своего молодого сердца, если не мог сдержаться и заплакал при всех.
У каждого хранится на душе, как тонкий запах лип из Ноевского сада, память о проблеске счастья, заваленном потом житейским мусором.
Во время скитаний по окраинам Москвы и по Ноевскому саду я уходил в ту зону тишины, что так неправдоподобно близко окружала город. Эти уходы среди оглушительных событий были понятны. Ведь события не успевали последовательно сменять друг друга, а накапливались по нескольку за день.
Обыкновенная жизнь существовала рядом, почти в нескольких шагах от величайших исторических дел. В этом тоже была, должно быть, своя закономерность.
«Многие из людей, которые прошли через эксперимент Милгрэма, которые дрожали, потели и нервно смеялись, проделывая весь путь до переключателей, помеченных «ХХХ», впоследствии писали ему письма, чтобы поблагодарить его за то, что они узнали о себе. Это тоже часть данной истории, легенды о легендарном эксперименте.
Солнце уже почти опустилось за горизонт, лишь небольшой золотой краешек виднелся над далёкими верхушками деревьев.
Гарри взглянул на этот краешек Солнца. По идее, его очки должны защищать от ультрафиолетового излучения, поэтому он мог смотреть прямо на него, не боясь повредить глаза.
Гарри смотрел прямо на этот крохотный кусочек Света, который не был ничем затуманен, закрыт или спрятан. Пусть он составлял только 3 части из 40, а остальные 37 частей были не видны. 7,5% этого стакана были заполнены, и это доказывало, что людям на самом деле есть дело до воды, даже если эта тяга к добру слишком часто оказывается в проигрыше. Если бы вода действительно никого не заботила, стакан был бы абсолютно пуст. Если бы все были внутри похожи на Сами-Знаете-Кого, были бы втайне такими же хитрыми эгоистами, то людей, которые противостояли Холокосту, не было бы вовсе.
На второй день остатка своей жизни Гарри смотрел на закат и понимал, что он сменил сторону.
Он не мог верить в то, во что верил раньше - после Азкабана это было уже невозможно. Он не мог делать то, за что проголосовали бы 37 человек из 40. У каждого из них внутри могло быть что-то необходимое для того, чтобы стать Гермионой, и когда-нибудь они этому, возможно, научатся. Но когда-нибудь — это не сейчас. В реальном мире это произойдёт не здесь и не сегодня. Если ты на стороне 3 человек из 40, то у тебя нет политического большинства. И профессор Квиррелл был прав, Гарри не склонит голову перед решением этого большинства.
Каким-то образом эти мысли казались ужасно уместными. Нельзя побывать в Азкабане и не поменять свою точку зрения по какому-нибудь важному вопросу.»
Гарри Поттер и методы рационального мышления. Э. Юдковский
"В двухстах километрах от хонтийской границы, когда эшелон надолго застрял на запасных путях возле какой-то тусклой заплеванной станции, новоиспеченный рядовой второго разряда Зеф, договорившись по-хорошему с охранником, сбегал к колонке за кипятком и вернулся с портативным приемником. Он сообщил, что на станции творится совершеннейший бедлам, грузятся сразу две бригады, генералы перелаялись между собой, зазевались, и он, Зеф, смешавшись с окружавшей их толпой ординарцев, денщиков, адъютантов позаимствовал этот приемник у одного из них.
Теплушка встретила это сообщение смачным патриотическим ржанием. Все сорок человек немедленно сгрудились вокруг Зефа. Долгое время не могли устроиться, кому-то дали по зубам, чтобы не пихался, кого-то пырнули шилом в мягкое место, ругались и жаловались друг на друга, пока Максим, наконец, не гаркнул: "Тихо, подонки!" Тогда все успокоились. Зеф включил приемник и принялся ловить все станции подряд.
Сразу выяснились любопытные вещи. Во-первых, оказалось, что война еще не началась и что радиостанция "Голос Отцов", вопящая последнюю неделю о кровопролитных сражениях на нашей территории, врет самым безудержным образом. Никаких кровопролитных сражений не было. Хонтийская Патриотическая Лига в ужасе орала на весь мир о том, что эти бандиты, эти узурпаторы, эти так называемые Неизвестные Отцы воспользовались гнусной провокацией своих наймитов в лице так называемой и пресловутой Хонтийской Унии Справедливости и теперь сосредотачивают свои бронированные орды на границах многострадальной Хонти. В свою очередь Хонтийская Уния Справедливости костила Хонтийских Патриотов, этих платных агентов Неизвестных Отцов, последними словами и обстоятельно рассказывала, как кто-то превосходящими силами вытеснил чьи-то истощенные предшествующими боями подразделения через границу и не дает им возможности вернуться обратно, каковое обстоятельство и послужило предлогом для так называемых Неизвестных Отцов к варварскому вторжению, которого следует ожидать с минуты на минуту. И Лига, и Уния при этом почти в одинаковых выражениях считали своим долгом предупредить наглого агрессора, что ответный удар будет сокрушительным и туманно намекали на какие-то атомные ловушки.
Пандейское радио обрисовывало ситуацию в очень спокойных тонах и без всякого стеснения объявляло, что Пандею устроит любое развитие этого конфликта. Частные радиостанции Хонти и Пандеи развлекали слушателей веселой музыкой и скабрезными викторинами, а обе правительственные радиостанции Неизвестных Отцов непрерывно передавали репортажи с митингов Ненависти вперемежку с маршами. Зеф также поймал какие-то передачи на языках, известных только ему, и сообщил, что княжество Ондол, оказывается, еще существует и, более того, продолжает совершать разбойничьи налеты на остров Хаззалг. (Ни один человек в вагоне, кроме Зефа, никогда прежде не слышал ни об этом княжестве, ни о таком острове). Однако, главным образом эфир был забит невообразимой руганью между командирами частей и соединений, которые тужились протиснуться к Стальному Плацдарму по двум расхлябанным железнодорожным ниточкам.
— Опять мы к войне не готовы, массаракш, — заметил Зеф, выключая приемник и открывая прения.
С ним не согласились. По мнению большинства сила перла громадная, и хонтийцам теперь придет конец. Уголовники считали, что главное — перейти границу, а там каждый человек будет сам себе хозяин и каждый захваченный город будут отдавать на три дня. Политические, то-есть выродки, смотрели на положение более мрачно, не ждали от будущего ничего хорошего и прямо заявляли, что посылают их на убой, подрывать собою атомные мины, никто из них живой не останется, так что хорошо бы добраться до фронта и там где-нибудь залечь, чтобы не нашли. Точки зрения спорящих были настолько противоположны, что настоящего разговора не получилось, и патриотический диспут очень скоро выродился в однообразную ругань по адресу вонючих тыловиков, которые вторые сутки не дают жрать и уже, поди, успели разворовать всю положенную водку. Об этом предмете штрафники готовы были говорить ночь напролет..."
Аркадий и Борис Стругацкие, "Обитаемый остров", 1969 год